Поэзия. Дмитрий Мельников. С предчувствием катарсиса
Предыдущий поэт

Дмитрий Петрович Мельников. Родился в 1967 году. Здесь краткая его биография, типичная и простая для моих современников, ушедших в поэзию или в иные искусства. Там же много его стихов. Они абсолютно естественны. Не всегда тщательно отделаны, обработаны, проскакивают малограмотные словечки типа "касаемо", но это тоже естественно, натурально и, извините за столь научное слово, аутентично.
Бывают стихи, настоящие стихи, истинная поэзия, рожденная литературой, уже созданной до нее поэзией. У Мельникова стихи, рожденные жизнью, реальностью, повседневностью, и при этом полные трагического мировосприятия, тоже естественного, ибо жизнь наша - всегда трагедия, она неизбежно заканчивается смертью главного героя. Но эта трагедия - не безысходная, а всегда с предчувствием катарсиса.
Но не буду растекаться мысью-мыслью по древу (вообще-то там имелась в виду белка - мысь). Просто почитайте стихи Мельникова, сами всё поймете и почувствуете.
К горячей ладони ладонь приложу,
ты знаешь, я всё-таки это скажу,
касаемо жизни и смерти,
о том, что в закрытом конверте
идёт с непроставленной датой письмо,
о том, что, конечно, всё кончится, но
останутся примулы эти,
и будет ромашку и сизый осот
над местом, где мёртвый мой голос живёт,
качать ветерок на рассвете.
Ты помнишь ту церковь с Матроной в стене?
Лебяжьим крылом на заросшем холме
она над полями парила.
Ты помнишь, что ты говорила?
О том, что в тумане не видно креста,
о том, что от стенки идёт теплота,
о том, что нас точно услышит
вот эта, которая дышит,
уставшая женщина с кротким лицом,
одетая в бедную ризу.
И вечный покой окружал нас кольцом,
и голубь ходил по карнизу.
* * *
Мне приснился тихий Дон,
синий Дон небесный,
то, что раньше было дном,
оказалось бездной.
Снилось мне, что в том нигде
между облаками
ходят кони по воде
вместе с казаками.
Тем, кто был убит огнём,
кто бедою чёрной,
там теперь последний дом,
чистый и просторный.
Там теперь всегда вдвоём
Гришка и Аксинья,
и несёт их души Дон
синий, синий, синий.
* * *
Уехал Иван на восток с войны,
домой, как живой, пришёл,
но выстужен дом и нету жены
и снегом покрыт пол.
На стол сосновый убитый лёг,
как будто в сосновый гроб,
вот ступит милая на порог,
и с криком на грудь падёт.
И тихо взошла над Иваном луна,
и медленно, словно дым,
к нему по лучу спустилась жена
и рядом легла с ним.
* * *
Чтобы ты не спилась, не сошла с ума, не упала замертво в грязь
надо было стать каменным, как стена, и тогда, ко мне прислонясь,
ты могла бы жить, и я стал стеной, и стою, всем бурям назло
и ты знаешь, что самой лютой зимой от меня исходит тепло.
Чтобы ты могла ходить в магазин, покупать себе чай, гранат,
выбирать себе йогурт и апельсин, я к тебе не пускаю ад,
там, за мной, череда одиноких дней, водка, смерть и мерси боку,
я открыл клубничный, милая, пей по маленькому глотку.
Кто-то смотрит на воду, а кто на огонь, только я на тебя смотрю,
и могу так смотреть до конца времён, просто руку держать твою,
потому что любовь – это божество, и оно управляет мной,
и не имеет значения ничего, кроме тебя одной.
* * *
Ночью во сне отступает город,
гаснет электрический свет,
в комнату врываются призраки с фронта,
партизан берёт за грудки майора:
– Когда все это кончится? – Никогда, Гонта.
Обратной дороги нет.
Русским ледоколам – белое безмолвие, Гонта,
русским китобоям – самое сердце тьмы,
нам же с тобою выстрел или воронка,
здесь, посреди зимы,
нас умножат на ноль за эти камни в телегах,
наши кости растащит зверьё,
но мы все же приблизим нашу Победу,
пусть и не увидим её.
И Гонта глядит в голубые глаза майора,
скалясь, как серый волк,
и они уходят по коридору
прямо в Бессмертный полк.
* * *
Но дело в том, но дело в том,
что медленно из мрака
вдруг возникает старый дом
и мамина собака.
Но дело в том, что за углом
гремит трамвай последний
и мама за большим столом
сидит на кухне летней,
ломает хлеб и пьёт вино,
и слушает соседа,
и бабочки летят в окно
на жёлтый круг из света,
что всё уже придумал он,
и что не будет смерти,
и светится на нём хитон
из тонкой белой шерсти.
Он говорит, нахмурив лоб,
пытаясь скрыть волненье,
что это он принёс потоп
и светопреставленье,
Потом они сидят, молчат,
глядят на керосинку.
В саду воскресшие стоят
с воскресшими в обнимку,
невесту за руку ведёт
солдат в небесной сини
и новорожденный орёт
в истлевшей домовине.
* * *
Лучше – вместо некролога –
будут пусть поля, поля,
бесконечная дорога,
просто Родина моя.
Лучше – вместо разных баек –
где я был, кого любил
подарите мне фонарик
тот, что в детстве я просил.
Жаль, отец тогда был пьяный,
не хватило на мечту, –
чёрный, маленький, карманный
положите на плиту.
* * *
Я только помню, что свет
безостановочно лил
и Афанасий, мой дед,
на кухне «Приму» курил.
Я шёл тогда в первый класс,
воображал ещё как,
а дед прищуривал глаз
и хрипло кашлял в кулак.
– Мне, деда, парту купи
и водяной пистолет,
не спи на кухне, не спи,
а водка горькая, дед?..
Когда исполнился год
без деда – выпив вина,
полезла бабка в комод,
достала все ордена,
смахнула чёрным платком,
слезинки не пролила
и за своим стариком
через неделю ушла.
Я вас любил, ну и что?
Я только помню, что свет,
на жёлтой стенке кашпо,
и парту, и пистолет,
но не спасает любовь,
и мне за вами пора,
и на Зееловских вновь
включили прожектора.
* * *
О чем, ты помнишь, говорили мы
той осенью, до мировой войны?
Что ветер стих, что сад наполнен светом.
Тогда еще стояло бабье лето,
и белая льняная простыня,
слетев с веревки, на траву упала,
и на нее, исполненный огня,
спустился лист кленовый пятипалый
по воздуху, как с горочки крутой.
Ты волосы поправила рукой
и в дом пошла. Пред домом у крыльца
росла большая старая калина,
и ты еще смахнула паутину
со своего красивого лица.
И, стоя перед зеркалом, в котором
отображались стол и часть стены,
ты грустно говорила мне о скором
великом наступлении зимы,
о том, что все проходит и пройдет,
о том, что ничего не остается,
и лишь звезда во глубине колодца,
как золотая рыбина, плывет.
* * *
Быть зародышем гения – это удел немого
нищего и бродяги – окрик городового
застает его пьяным и полным смрада
в хризантемах райского сада.
Быть достойным эпохи – большое свинство,
если эта эпоха полна единства
стада или казармы, несовершенных рыл,
а не тех, кого ты любил.
И если ты русофил – не стоит ходить к русофилам,
глотать с ними чай или водку, махать кадилом
любви к простому народу, потому что черёд народа
возлюбить самого себя – в этом его свобода.
Быть зародышем гения можно лишь неприлюдно,
потому что в такой голове всё происходит трудно,
в том числе рождается мысль: на решетке райского сада
пьяный дервиш сидит, не жалея тощего зада,
тысячу лет болтая босой ногой,
а под ним еще скачет потный городовой,
и в руках у бродяги плоды, золотые на вид…
Вечная молодость. Яблоки Гесперид.
* * *
Господь небес и огня,
Господь воды и земли,
сфотографируй меня
в мои блаженные дни,
когда горит бересклет,
когда цветет иван-чай,
и расставания нет,
и невозможна печаль,
чтобы на карточке той,
среди твоей черноты,
я был такой же простой,
и невозможный, как Ты,
чтобы в момент, когда Ты,
из тьмы достанешь меня,
не исказились черты,
при свете Судного дня.
* * *
Кто честно прятался от страха
во тьме и прахе всех дорог,
кому последняя рубаха
в мороз – и та была не впрок,
кого томили жизни руки,
её витийственная мгла,
кто завершал себя от скуки
стаканом жидкого стекла,
кто шил себе дома из дёрна,
кто спал, не разводя костра,
кого вела стезей просторной
его безумная сестра,
звезда без счастья, без названья,
без самородного тепла
туда, где в холоде познанья
горит рубеж добра и зла,
и для кого казалась раем
сама возможность, не таясь,
жить, вот с такой судьбой вступая
в кровосмесительную связь,
тот может, говоря с собою
сказать своей глухой стране:
«Слова, воздвигнутые мною,
принадлежали только мне!»
* * *
Война была делом жизни, поэзия – дело смерти,
юность осталась за кадром – гореть в кювете,
как бэтэр, набитый мясом. Матерные слова
отхрипела гвардия в небо, не помнящее родства.
Война была делом жизни – тогда, в кишлаке горелом,
ты видел во сне березы – оранжевые на белом,
теперь тебе снятся камни, дороги, босые дети,
лёд на стволах орудий – поэзия дело смерти.
Вскакивая с постели, вглядываясь во тьму,
ты слышишь шаги и кашель, не слышные никому,
это как будто в горы, в забвение, тяжело,
уходит твоя рота, вставшая на крыло.
* * *
Не рыдай мене, мати, нигде не зряще,
не ищи меня в мусоре давней сечи,
я и сам тебя помню другой – летящей,
а не то чтобы плат роковой на плечи.
Я и сам тебя помню на ланах детства,
поцелуй же меня – я пришёл из школы,
но к губам моим пристаёт железо,
пристаёт железо, как в лютый холод.
Я гляжу в окно на простор осенний,
как на крест прибита пустая рама,
вот он – чёрный портал спасенья,
и его не смоешь со стёкол, мама.
Ты прости, что сын оказался шляпой,
ничего не достиг и не стал опорой.
Вот закрою глаза – и опустится рампа,
и навстречу мне грянут белые горы.
* * *
Вот мальчик в костюме пирата
и девушка гладит щенка.
Офелия, рута и мята…
и белая в кольцах рука
взлетает на воздухе голом,
а в поле чернеют стога,
и вётлы склоняются долу,
и бьётся о берег шуга.
Что жизнь моя, память и вера
пред этим дыханьем зимы?
Смешная машинка Дагера
меня вырывает из тьмы
и ставит в обнимку со всеми
на крашеное крыльцо,
и падают синие тени
на радостное лицо.
И ходят по саду жар-птицы,
и поле блестит под луной,
и белая-белая Дикси
распахнута передо мной.
И я, препоясанный адом,
кричу Ему громко в ночи:
Спасибо! другую не надо,
вот с этой меня обручи!
И слышу ответное: Сыне,
уже ты на черной реке…
И чувствую руку Максима,
скользящую по щеке.
* * *
На малиновый стой, на зелёный иди,
приседай на мигающий жёлтый –
но от правил твоих мне стесненье в груди,
и вообще, краснопёрый, пошел ты.
Я бы мог как и ты, только маза не та –
становиться героем попкорна,
потому что не я выбираю цвета,
а меня выбирает мой чёрный.
Я на чёрную грязь выпадаю лицом
в том раю, где седые профуры
всё поют про любовь, прикрывая платком
свои руки в проточинах бурых,
где внимают страданьям гармошки хмельной
унесенные северным ветром,
и глядят в это небо, а небо черно
и на том берегу, и на этом,
где наверно, наверно спасутся не все,
но до светлой обители горней
двадцать восемь панфиловцев тянут шоссе,
чтоб Господь к нам спустился на чёрный.
* * *
Когда нарушившего обеты
бесстрастия и молчанья
дракона развоплощают,
ему вырезают сердце
и выносят сердце на стужу,
и голодные белые мухи
летят на него, превращая
сердце в могильный камень,
когда дракона развоплощают
ему обрубают крылья,
переформатируют память
и выключают душу,
но с отверстием вместо сердца,
с обрубками вместо крыльев,
беспамятный, бездыханный,
с кипящим спинным мозгом,
дракон остается драконом,
скрюченным эмбрионом,
в краю, где вечность не вечна,
в краю, где сосны соосны,
задумчива и беспечна,
ты точишь девичьи слёзы,
и если тебе страшно,
если тебе больно,
выпей моей крови
сухой и горячей как уголь,
шесть кубометров штольни
тебя поцелуют в губы,
давай просто жалеть друг друга,
давай просто дышать в ночи,
сними с меня кожу-кольчугу
и украдкой сожги в печи,
в краю где сосны соосны,
и мерцают на дне реки
безымянные звёзды,
и русалки плетут венки
* * *
Нарисуй, дружок, голубое небо,
там, где пасха мертвых под снегом белым,
где свернулся ёжиком деда Глеба,
и бабуля Маша совсем истлела.
Нарисуй, дружок, на заборе горе,
на заборе горе в пределах стужи,
это ничего, что слеза во взоре,
если не заплакать – гораздо хуже.
Напиши, дружок, на своей печали,
как они живые тебя встречали,
как они на солнышке летнем грелись
под широколиственный мерный шелест,
как он гладил ей бронзовые руки,
как он говорил ей: «Моя Маруся»,
как все пела бабушка: «Летят утки…»
Будь оно все проклято, и два гуся.
* * *
Холодное дыхание зимы.
Снег падает, лишая перспективы.
Святители, глядящие из тьмы,
все умерли, лишь мы покуда живы.
Я так хочу тебя поцеловать,
услышать запах солнечного света,
что вся святоотеческая рать
не даст мне столько жизни, сколько этот
единственный блаженный поцелуй,
как будто ты, скользнувшая за вьюгу,
под чёрное руно летейских струй,
от губ моих не отнимаешь руку.
* * *
Ангел мой в Соль-Илецке под слоем соли,
спит на руках у Лизы, не зная боли,
вены его лазурны, чиста рубаха,
губы его скульптурны под слоем праха,
губы его пурпурны, белёсы брови,
фреской многофигурной, огнём и кровью
время его окружает, обходит с флангов –
Навна, принцесса света, бессмертный ангел,
спит на руках у Лизы, уже не помня,
как мы её зарыли в сырые комья,
как мы за ней ходили четыре года,
как мы о ней забыли – в момент ухода.
* * *
Дом, где я жил, так быстро умер, что
я не успел забрать из неотложки
ни письма, ни винтажное пальто,
ни наши мельхиоровые ложки.
Теперь, в своем трехкомнатном шале,
вплывая в черный космос без оглядки
ты не услышишь, как стучит реле
моей необесточенной сетчатки.
Ты не увидишь, ибо далеко,
как падают посмертные сирени
на мальчика в малиновом трико
растянутом и грязном на коленях.
Мне будут сниться цифровые сны,
зашарпленные тучи небосвода,
Москва еще до ядерной зимы,
какие-то морлоки в переходах,
когда же мой закончится ночлег,
когда меня достанут из-под снега
при поцелуях новой Хины Члек –
пусть рамка увлажняемая века
пройдёт зелёным лазерным лучом
по барельефам станции Динамо,
где мальчик с алебастровым мячом
и девушка, похожая на маму.
* * *
Бог так же пахнет смертью, как и я,
его душа над вересковым полем
летит, гонима ветром или горем,
пуста и беспечальна, как моя
Легко, как будто крошки со стола,
сметает Он империи и звезды,
а я всего лишь тень его крыла,
со свистом рассекающего воздух.
* * *
В стране глухих, где я искал тебя
к холодному дыханию дождя
примешивались хна и купорос.
По нервным окончаниям берёз
шел слабый ток, и в темноте они
сияли, как болотные огни.
В стране глухих, где значим только жест
с колен вставая, вольные созвездья,
все шли и шли из наших гиблых мест,
цепляя за распятые деревья,
за старую огромную ветлу,
в стране глухих, где ваткой на иглу
надёрнуто замерзшее пространство,
кричать слова заветные во мглу –
бессмысленная гордость и упрямство.
Но если ты найдёшься, то сквозь смерть
увидишь в тёмном зеркале старинном,
как медленно горят с тяжёлым дымом
мой слова, легчайшие, как нефть.
* * *
Если я умру –
ты будешь меня любить?
Если я уйду –
ты сможешь меня забыть?
Если я усну –
просто прижмись ко мне,
чтобы на войну
я не ушел во сне.
Ночью город мой
чистый засыпал снег –
это русский Ной
построил для нас ковчег,
чтобы нас спасти –
лишь одному ему
ведомы пути
в волшебную тишину.
* * *
Ночью во сне отступает город,
гаснет электрический свет,
в комнату врываются призраки с фронта,
партизан берет за грудки майора:
– Когда все это кончится? – Никогда, Гонта.
Обратной дороги нет.
Русским ледоколам – белое безмолвие, Гонта,
русским китобоям – самое сердце тьмы,
нам же с тобою выстрел или воронка,
здесь, посреди зимы,
нас умножат на ноль за эти камни в телегах,
наши кости растащит зверьё,
но мы все же приблизим нашу Победу,
пусть и не увидим её.
И Гонта глядит в голубые глаза майора,
скалясь, как серый волк,
и они уходят по коридору
прямо в Бессмертный полк.
* * *
Снег загоняет мальчика домой
и бабочки, кружась в порывах ветра,
бесхитростно становятся зимой,
которая на самом деле лето.
Снег загоняет мальчика в тепло,
он дремлет в мокрой куртке на ватине,
Бог открывает заднее стекло
в своем невероятном лимузине
и мальчик видит бархатный салон,
огромную прозрачную торпеду,
спидометр, пылающий огнём,
где первое деленье – скорость света,
руль из слоновой кости, и в замке
ключи от обитаемой Вселенной,
и бабочку у Бога на руке
торжественной, живой и незабвенной,
Жизнь убывает. Прибывает снег,
летящий на бетонные панели,
и темнота, которая для всех,
и небо как прообраз колыбели.
* * *
К горячей ладони ладонь приложу,
ты знаешь, я всё-таки это скажу,
касаемо жизни и смерти,
о том, что в закрытом конверте
идёт с непроставленной датой письмо,
о том, что, конечно, всё кончится, но
останутся примулы эти,
и будет ромашку и сизый осот
над местом, где мёртвый мой голос живёт,
качать ветерок на рассвете.
Ты помнишь ту церковь с Матроной в стене?
Лебяжьим крылом на заросшем холме
она над полями парила.
Ты помнишь, что ты говорила?
О том, что в тумане не видно креста,
о том, что от стенки идет теплота,
о том, что нас точно услышит
вот эта, которая дышит,
уставшая женщина с кротким лицом,
одетая в бедную ризу.
И вечный покой окружал нас кольцом,
и голубь ходил по карнизу.
* * *
Но дело в том, но дело в том,
что медленно из мрака
вдруг возникает старый дом
и мамина собака.
Но дело в том, что за углом
гремит трамвай последний
и мама за большим столом
сидит на кухне летней,
ломает хлеб и пьет вино,
и слушает соседа,
и бабочки летят в окно
на желтый круг из света,
что всё уже придумал он,
и что не будет смерти,
и светится на нём хитон
из тонкой белой шерсти.
Он говорит, нахмурив лоб,
пытаясь скрыть волненье,
что это он принёс потоп
и светопреставленье,
Потом они сидят, молчат,
глядят на керосинку.
В саду воскресшие стоят
с воскресшими в обнимку,
невесту за руку ведёт
солдат в небесной сини
и новорожденный орет
в истлевшей домовине.
* * *
Я так решил, судьбе назло,
что можно без насилья,
и выбрал белое крыло,
когда давали крылья.
Я белое крыло носил
под форменным бушлатом,
я от беды его хранил,
как маленького брата.
Я пробовал его на взмах,
сойдя на остановке,
шепча себе: «Держись, слабак»,
и буйный ветер с Волги
шутя, переносил в поля
меня с метелью белой,
крыло хваталось за меня
и на ветру звенело.
Я чувствовал его тепло,
я шёл путем неторным,
и было белое крыло
на самом деле чёрным.
Мне прошлое мое – мало,
мне в настоящем – тесно,
но выбранное мной крыло,
оно стоит отвесно,
вознесшись за моей спиной
стеной из тьмы и света,
как нечто, сделанное мной
для будущего века.
* * *
Он ждал, но не дождался новостей,
как матери с войны – своих детей.
Теперь все чаще он ходил к каналу,
где уточка за селезнем вилась,
какая-то таинственная связь
его с водой речной соединяла.
Он более не чувствовал тоски,
тоска исчезла прежде человека,
лишь фонарей яичные желтки,
как сахаром облепленные снегом,
качались над гранитной мостовой
и отражались в аспидных наплывах
воды, густой, как масло, но живой.
«Я не один, – он думал, – Бог со мной,
все связано со всем и мир един,
и мысль моя быстрей, чем скорость света.
Во тьме ночной летит поток машин,
и фары их сверкают, как кометы.
Через дорогу – каменные стены,
в канале – влага, полная огня,
и Бог живой – с того конца Вселенной –
сквозь эту влагу смотрит на меня».
Тут о его поэзии написано толково и интересно.
Здесь тоже о нём написано
Это настоящая серьезная поэзия без всяких преувеличений и снисхождений. Дмитрий Мельников в них не нуждается. Остается пожелать ему долгих лет и крепкого здоровья! Настоящих поэтов всегда мало, и они всегда нужны.
Мой поэторий
Дмитрий Петрович Мельников. Родился в 1967 году. Здесь краткая его биография, типичная и простая для моих современников, ушедших в поэзию или в иные искусства. Там же много его стихов. Они абсолютно естественны. Не всегда тщательно отделаны, обработаны, проскакивают малограмотные словечки типа "касаемо", но это тоже естественно, натурально и, извините за столь научное слово, аутентично.
Бывают стихи, настоящие стихи, истинная поэзия, рожденная литературой, уже созданной до нее поэзией. У Мельникова стихи, рожденные жизнью, реальностью, повседневностью, и при этом полные трагического мировосприятия, тоже естественного, ибо жизнь наша - всегда трагедия, она неизбежно заканчивается смертью главного героя. Но эта трагедия - не безысходная, а всегда с предчувствием катарсиса.
Но не буду растекаться мысью-мыслью по древу (вообще-то там имелась в виду белка - мысь). Просто почитайте стихи Мельникова, сами всё поймете и почувствуете.
К горячей ладони ладонь приложу,
ты знаешь, я всё-таки это скажу,
касаемо жизни и смерти,
о том, что в закрытом конверте
идёт с непроставленной датой письмо,
о том, что, конечно, всё кончится, но
останутся примулы эти,
и будет ромашку и сизый осот
над местом, где мёртвый мой голос живёт,
качать ветерок на рассвете.
Ты помнишь ту церковь с Матроной в стене?
Лебяжьим крылом на заросшем холме
она над полями парила.
Ты помнишь, что ты говорила?
О том, что в тумане не видно креста,
о том, что от стенки идёт теплота,
о том, что нас точно услышит
вот эта, которая дышит,
уставшая женщина с кротким лицом,
одетая в бедную ризу.
И вечный покой окружал нас кольцом,
и голубь ходил по карнизу.
* * *
Мне приснился тихий Дон,
синий Дон небесный,
то, что раньше было дном,
оказалось бездной.
Снилось мне, что в том нигде
между облаками
ходят кони по воде
вместе с казаками.
Тем, кто был убит огнём,
кто бедою чёрной,
там теперь последний дом,
чистый и просторный.
Там теперь всегда вдвоём
Гришка и Аксинья,
и несёт их души Дон
синий, синий, синий.
* * *
Уехал Иван на восток с войны,
домой, как живой, пришёл,
но выстужен дом и нету жены
и снегом покрыт пол.
На стол сосновый убитый лёг,
как будто в сосновый гроб,
вот ступит милая на порог,
и с криком на грудь падёт.
И тихо взошла над Иваном луна,
и медленно, словно дым,
к нему по лучу спустилась жена
и рядом легла с ним.
* * *
Чтобы ты не спилась, не сошла с ума, не упала замертво в грязь
надо было стать каменным, как стена, и тогда, ко мне прислонясь,
ты могла бы жить, и я стал стеной, и стою, всем бурям назло
и ты знаешь, что самой лютой зимой от меня исходит тепло.
Чтобы ты могла ходить в магазин, покупать себе чай, гранат,
выбирать себе йогурт и апельсин, я к тебе не пускаю ад,
там, за мной, череда одиноких дней, водка, смерть и мерси боку,
я открыл клубничный, милая, пей по маленькому глотку.
Кто-то смотрит на воду, а кто на огонь, только я на тебя смотрю,
и могу так смотреть до конца времён, просто руку держать твою,
потому что любовь – это божество, и оно управляет мной,
и не имеет значения ничего, кроме тебя одной.
* * *
Ночью во сне отступает город,
гаснет электрический свет,
в комнату врываются призраки с фронта,
партизан берёт за грудки майора:
– Когда все это кончится? – Никогда, Гонта.
Обратной дороги нет.
Русским ледоколам – белое безмолвие, Гонта,
русским китобоям – самое сердце тьмы,
нам же с тобою выстрел или воронка,
здесь, посреди зимы,
нас умножат на ноль за эти камни в телегах,
наши кости растащит зверьё,
но мы все же приблизим нашу Победу,
пусть и не увидим её.
И Гонта глядит в голубые глаза майора,
скалясь, как серый волк,
и они уходят по коридору
прямо в Бессмертный полк.
* * *
Но дело в том, но дело в том,
что медленно из мрака
вдруг возникает старый дом
и мамина собака.
Но дело в том, что за углом
гремит трамвай последний
и мама за большим столом
сидит на кухне летней,
ломает хлеб и пьёт вино,
и слушает соседа,
и бабочки летят в окно
на жёлтый круг из света,
что всё уже придумал он,
и что не будет смерти,
и светится на нём хитон
из тонкой белой шерсти.
Он говорит, нахмурив лоб,
пытаясь скрыть волненье,
что это он принёс потоп
и светопреставленье,
Потом они сидят, молчат,
глядят на керосинку.
В саду воскресшие стоят
с воскресшими в обнимку,
невесту за руку ведёт
солдат в небесной сини
и новорожденный орёт
в истлевшей домовине.
* * *
Лучше – вместо некролога –
будут пусть поля, поля,
бесконечная дорога,
просто Родина моя.
Лучше – вместо разных баек –
где я был, кого любил
подарите мне фонарик
тот, что в детстве я просил.
Жаль, отец тогда был пьяный,
не хватило на мечту, –
чёрный, маленький, карманный
положите на плиту.
* * *
Я только помню, что свет
безостановочно лил
и Афанасий, мой дед,
на кухне «Приму» курил.
Я шёл тогда в первый класс,
воображал ещё как,
а дед прищуривал глаз
и хрипло кашлял в кулак.
– Мне, деда, парту купи
и водяной пистолет,
не спи на кухне, не спи,
а водка горькая, дед?..
Когда исполнился год
без деда – выпив вина,
полезла бабка в комод,
достала все ордена,
смахнула чёрным платком,
слезинки не пролила
и за своим стариком
через неделю ушла.
Я вас любил, ну и что?
Я только помню, что свет,
на жёлтой стенке кашпо,
и парту, и пистолет,
но не спасает любовь,
и мне за вами пора,
и на Зееловских вновь
включили прожектора.
* * *
О чем, ты помнишь, говорили мы
той осенью, до мировой войны?
Что ветер стих, что сад наполнен светом.
Тогда еще стояло бабье лето,
и белая льняная простыня,
слетев с веревки, на траву упала,
и на нее, исполненный огня,
спустился лист кленовый пятипалый
по воздуху, как с горочки крутой.
Ты волосы поправила рукой
и в дом пошла. Пред домом у крыльца
росла большая старая калина,
и ты еще смахнула паутину
со своего красивого лица.
И, стоя перед зеркалом, в котором
отображались стол и часть стены,
ты грустно говорила мне о скором
великом наступлении зимы,
о том, что все проходит и пройдет,
о том, что ничего не остается,
и лишь звезда во глубине колодца,
как золотая рыбина, плывет.
* * *
Быть зародышем гения – это удел немого
нищего и бродяги – окрик городового
застает его пьяным и полным смрада
в хризантемах райского сада.
Быть достойным эпохи – большое свинство,
если эта эпоха полна единства
стада или казармы, несовершенных рыл,
а не тех, кого ты любил.
И если ты русофил – не стоит ходить к русофилам,
глотать с ними чай или водку, махать кадилом
любви к простому народу, потому что черёд народа
возлюбить самого себя – в этом его свобода.
Быть зародышем гения можно лишь неприлюдно,
потому что в такой голове всё происходит трудно,
в том числе рождается мысль: на решетке райского сада
пьяный дервиш сидит, не жалея тощего зада,
тысячу лет болтая босой ногой,
а под ним еще скачет потный городовой,
и в руках у бродяги плоды, золотые на вид…
Вечная молодость. Яблоки Гесперид.
* * *
Господь небес и огня,
Господь воды и земли,
сфотографируй меня
в мои блаженные дни,
когда горит бересклет,
когда цветет иван-чай,
и расставания нет,
и невозможна печаль,
чтобы на карточке той,
среди твоей черноты,
я был такой же простой,
и невозможный, как Ты,
чтобы в момент, когда Ты,
из тьмы достанешь меня,
не исказились черты,
при свете Судного дня.
* * *
Кто честно прятался от страха
во тьме и прахе всех дорог,
кому последняя рубаха
в мороз – и та была не впрок,
кого томили жизни руки,
её витийственная мгла,
кто завершал себя от скуки
стаканом жидкого стекла,
кто шил себе дома из дёрна,
кто спал, не разводя костра,
кого вела стезей просторной
его безумная сестра,
звезда без счастья, без названья,
без самородного тепла
туда, где в холоде познанья
горит рубеж добра и зла,
и для кого казалась раем
сама возможность, не таясь,
жить, вот с такой судьбой вступая
в кровосмесительную связь,
тот может, говоря с собою
сказать своей глухой стране:
«Слова, воздвигнутые мною,
принадлежали только мне!»
* * *
Война была делом жизни, поэзия – дело смерти,
юность осталась за кадром – гореть в кювете,
как бэтэр, набитый мясом. Матерные слова
отхрипела гвардия в небо, не помнящее родства.
Война была делом жизни – тогда, в кишлаке горелом,
ты видел во сне березы – оранжевые на белом,
теперь тебе снятся камни, дороги, босые дети,
лёд на стволах орудий – поэзия дело смерти.
Вскакивая с постели, вглядываясь во тьму,
ты слышишь шаги и кашель, не слышные никому,
это как будто в горы, в забвение, тяжело,
уходит твоя рота, вставшая на крыло.
* * *
Не рыдай мене, мати, нигде не зряще,
не ищи меня в мусоре давней сечи,
я и сам тебя помню другой – летящей,
а не то чтобы плат роковой на плечи.
Я и сам тебя помню на ланах детства,
поцелуй же меня – я пришёл из школы,
но к губам моим пристаёт железо,
пристаёт железо, как в лютый холод.
Я гляжу в окно на простор осенний,
как на крест прибита пустая рама,
вот он – чёрный портал спасенья,
и его не смоешь со стёкол, мама.
Ты прости, что сын оказался шляпой,
ничего не достиг и не стал опорой.
Вот закрою глаза – и опустится рампа,
и навстречу мне грянут белые горы.
* * *
Вот мальчик в костюме пирата
и девушка гладит щенка.
Офелия, рута и мята…
и белая в кольцах рука
взлетает на воздухе голом,
а в поле чернеют стога,
и вётлы склоняются долу,
и бьётся о берег шуга.
Что жизнь моя, память и вера
пред этим дыханьем зимы?
Смешная машинка Дагера
меня вырывает из тьмы
и ставит в обнимку со всеми
на крашеное крыльцо,
и падают синие тени
на радостное лицо.
И ходят по саду жар-птицы,
и поле блестит под луной,
и белая-белая Дикси
распахнута передо мной.
И я, препоясанный адом,
кричу Ему громко в ночи:
Спасибо! другую не надо,
вот с этой меня обручи!
И слышу ответное: Сыне,
уже ты на черной реке…
И чувствую руку Максима,
скользящую по щеке.
* * *
На малиновый стой, на зелёный иди,
приседай на мигающий жёлтый –
но от правил твоих мне стесненье в груди,
и вообще, краснопёрый, пошел ты.
Я бы мог как и ты, только маза не та –
становиться героем попкорна,
потому что не я выбираю цвета,
а меня выбирает мой чёрный.
Я на чёрную грязь выпадаю лицом
в том раю, где седые профуры
всё поют про любовь, прикрывая платком
свои руки в проточинах бурых,
где внимают страданьям гармошки хмельной
унесенные северным ветром,
и глядят в это небо, а небо черно
и на том берегу, и на этом,
где наверно, наверно спасутся не все,
но до светлой обители горней
двадцать восемь панфиловцев тянут шоссе,
чтоб Господь к нам спустился на чёрный.
* * *
Когда нарушившего обеты
бесстрастия и молчанья
дракона развоплощают,
ему вырезают сердце
и выносят сердце на стужу,
и голодные белые мухи
летят на него, превращая
сердце в могильный камень,
когда дракона развоплощают
ему обрубают крылья,
переформатируют память
и выключают душу,
но с отверстием вместо сердца,
с обрубками вместо крыльев,
беспамятный, бездыханный,
с кипящим спинным мозгом,
дракон остается драконом,
скрюченным эмбрионом,
в краю, где вечность не вечна,
в краю, где сосны соосны,
задумчива и беспечна,
ты точишь девичьи слёзы,
и если тебе страшно,
если тебе больно,
выпей моей крови
сухой и горячей как уголь,
шесть кубометров штольни
тебя поцелуют в губы,
давай просто жалеть друг друга,
давай просто дышать в ночи,
сними с меня кожу-кольчугу
и украдкой сожги в печи,
в краю где сосны соосны,
и мерцают на дне реки
безымянные звёзды,
и русалки плетут венки
* * *
Нарисуй, дружок, голубое небо,
там, где пасха мертвых под снегом белым,
где свернулся ёжиком деда Глеба,
и бабуля Маша совсем истлела.
Нарисуй, дружок, на заборе горе,
на заборе горе в пределах стужи,
это ничего, что слеза во взоре,
если не заплакать – гораздо хуже.
Напиши, дружок, на своей печали,
как они живые тебя встречали,
как они на солнышке летнем грелись
под широколиственный мерный шелест,
как он гладил ей бронзовые руки,
как он говорил ей: «Моя Маруся»,
как все пела бабушка: «Летят утки…»
Будь оно все проклято, и два гуся.
* * *
Холодное дыхание зимы.
Снег падает, лишая перспективы.
Святители, глядящие из тьмы,
все умерли, лишь мы покуда живы.
Я так хочу тебя поцеловать,
услышать запах солнечного света,
что вся святоотеческая рать
не даст мне столько жизни, сколько этот
единственный блаженный поцелуй,
как будто ты, скользнувшая за вьюгу,
под чёрное руно летейских струй,
от губ моих не отнимаешь руку.
* * *
Ангел мой в Соль-Илецке под слоем соли,
спит на руках у Лизы, не зная боли,
вены его лазурны, чиста рубаха,
губы его скульптурны под слоем праха,
губы его пурпурны, белёсы брови,
фреской многофигурной, огнём и кровью
время его окружает, обходит с флангов –
Навна, принцесса света, бессмертный ангел,
спит на руках у Лизы, уже не помня,
как мы её зарыли в сырые комья,
как мы за ней ходили четыре года,
как мы о ней забыли – в момент ухода.
* * *
Дом, где я жил, так быстро умер, что
я не успел забрать из неотложки
ни письма, ни винтажное пальто,
ни наши мельхиоровые ложки.
Теперь, в своем трехкомнатном шале,
вплывая в черный космос без оглядки
ты не услышишь, как стучит реле
моей необесточенной сетчатки.
Ты не увидишь, ибо далеко,
как падают посмертные сирени
на мальчика в малиновом трико
растянутом и грязном на коленях.
Мне будут сниться цифровые сны,
зашарпленные тучи небосвода,
Москва еще до ядерной зимы,
какие-то морлоки в переходах,
когда же мой закончится ночлег,
когда меня достанут из-под снега
при поцелуях новой Хины Члек –
пусть рамка увлажняемая века
пройдёт зелёным лазерным лучом
по барельефам станции Динамо,
где мальчик с алебастровым мячом
и девушка, похожая на маму.
* * *
Бог так же пахнет смертью, как и я,
его душа над вересковым полем
летит, гонима ветром или горем,
пуста и беспечальна, как моя
Легко, как будто крошки со стола,
сметает Он империи и звезды,
а я всего лишь тень его крыла,
со свистом рассекающего воздух.
* * *
В стране глухих, где я искал тебя
к холодному дыханию дождя
примешивались хна и купорос.
По нервным окончаниям берёз
шел слабый ток, и в темноте они
сияли, как болотные огни.
В стране глухих, где значим только жест
с колен вставая, вольные созвездья,
все шли и шли из наших гиблых мест,
цепляя за распятые деревья,
за старую огромную ветлу,
в стране глухих, где ваткой на иглу
надёрнуто замерзшее пространство,
кричать слова заветные во мглу –
бессмысленная гордость и упрямство.
Но если ты найдёшься, то сквозь смерть
увидишь в тёмном зеркале старинном,
как медленно горят с тяжёлым дымом
мой слова, легчайшие, как нефть.
* * *
Если я умру –
ты будешь меня любить?
Если я уйду –
ты сможешь меня забыть?
Если я усну –
просто прижмись ко мне,
чтобы на войну
я не ушел во сне.
Ночью город мой
чистый засыпал снег –
это русский Ной
построил для нас ковчег,
чтобы нас спасти –
лишь одному ему
ведомы пути
в волшебную тишину.
* * *
Ночью во сне отступает город,
гаснет электрический свет,
в комнату врываются призраки с фронта,
партизан берет за грудки майора:
– Когда все это кончится? – Никогда, Гонта.
Обратной дороги нет.
Русским ледоколам – белое безмолвие, Гонта,
русским китобоям – самое сердце тьмы,
нам же с тобою выстрел или воронка,
здесь, посреди зимы,
нас умножат на ноль за эти камни в телегах,
наши кости растащит зверьё,
но мы все же приблизим нашу Победу,
пусть и не увидим её.
И Гонта глядит в голубые глаза майора,
скалясь, как серый волк,
и они уходят по коридору
прямо в Бессмертный полк.
* * *
Снег загоняет мальчика домой
и бабочки, кружась в порывах ветра,
бесхитростно становятся зимой,
которая на самом деле лето.
Снег загоняет мальчика в тепло,
он дремлет в мокрой куртке на ватине,
Бог открывает заднее стекло
в своем невероятном лимузине
и мальчик видит бархатный салон,
огромную прозрачную торпеду,
спидометр, пылающий огнём,
где первое деленье – скорость света,
руль из слоновой кости, и в замке
ключи от обитаемой Вселенной,
и бабочку у Бога на руке
торжественной, живой и незабвенной,
Жизнь убывает. Прибывает снег,
летящий на бетонные панели,
и темнота, которая для всех,
и небо как прообраз колыбели.
* * *
К горячей ладони ладонь приложу,
ты знаешь, я всё-таки это скажу,
касаемо жизни и смерти,
о том, что в закрытом конверте
идёт с непроставленной датой письмо,
о том, что, конечно, всё кончится, но
останутся примулы эти,
и будет ромашку и сизый осот
над местом, где мёртвый мой голос живёт,
качать ветерок на рассвете.
Ты помнишь ту церковь с Матроной в стене?
Лебяжьим крылом на заросшем холме
она над полями парила.
Ты помнишь, что ты говорила?
О том, что в тумане не видно креста,
о том, что от стенки идет теплота,
о том, что нас точно услышит
вот эта, которая дышит,
уставшая женщина с кротким лицом,
одетая в бедную ризу.
И вечный покой окружал нас кольцом,
и голубь ходил по карнизу.
* * *
Но дело в том, но дело в том,
что медленно из мрака
вдруг возникает старый дом
и мамина собака.
Но дело в том, что за углом
гремит трамвай последний
и мама за большим столом
сидит на кухне летней,
ломает хлеб и пьет вино,
и слушает соседа,
и бабочки летят в окно
на желтый круг из света,
что всё уже придумал он,
и что не будет смерти,
и светится на нём хитон
из тонкой белой шерсти.
Он говорит, нахмурив лоб,
пытаясь скрыть волненье,
что это он принёс потоп
и светопреставленье,
Потом они сидят, молчат,
глядят на керосинку.
В саду воскресшие стоят
с воскресшими в обнимку,
невесту за руку ведёт
солдат в небесной сини
и новорожденный орет
в истлевшей домовине.
* * *
Я так решил, судьбе назло,
что можно без насилья,
и выбрал белое крыло,
когда давали крылья.
Я белое крыло носил
под форменным бушлатом,
я от беды его хранил,
как маленького брата.
Я пробовал его на взмах,
сойдя на остановке,
шепча себе: «Держись, слабак»,
и буйный ветер с Волги
шутя, переносил в поля
меня с метелью белой,
крыло хваталось за меня
и на ветру звенело.
Я чувствовал его тепло,
я шёл путем неторным,
и было белое крыло
на самом деле чёрным.
Мне прошлое мое – мало,
мне в настоящем – тесно,
но выбранное мной крыло,
оно стоит отвесно,
вознесшись за моей спиной
стеной из тьмы и света,
как нечто, сделанное мной
для будущего века.
* * *
Он ждал, но не дождался новостей,
как матери с войны – своих детей.
Теперь все чаще он ходил к каналу,
где уточка за селезнем вилась,
какая-то таинственная связь
его с водой речной соединяла.
Он более не чувствовал тоски,
тоска исчезла прежде человека,
лишь фонарей яичные желтки,
как сахаром облепленные снегом,
качались над гранитной мостовой
и отражались в аспидных наплывах
воды, густой, как масло, но живой.
«Я не один, – он думал, – Бог со мной,
все связано со всем и мир един,
и мысль моя быстрей, чем скорость света.
Во тьме ночной летит поток машин,
и фары их сверкают, как кометы.
Через дорогу – каменные стены,
в канале – влага, полная огня,
и Бог живой – с того конца Вселенной –
сквозь эту влагу смотрит на меня».
Тут о его поэзии написано толково и интересно.
Здесь тоже о нём написано
Это настоящая серьезная поэзия без всяких преувеличений и снисхождений. Дмитрий Мельников в них не нуждается. Остается пожелать ему долгих лет и крепкого здоровья! Настоящих поэтов всегда мало, и они всегда нужны.
Мой поэторий