Поэзия. Александр Кабанов. Свой среди чужих
Предыдущая поэтесса

Александр Михайлович Кабанов. 1968 года рождения. Русский поэт в Киеве - там это клеймо, это жуткий ярлык, особенно сейчас, но и в минувшие годы тоже. Говорят, Кабанов в последнее время пишет какие-то жуткие антироссийские стихи с проклятиями, я их не находил, да и не искал. Чего еще можно было ожидать в его предлагаемых обстоятельствах? Не только жесточайший стокгольмский синдром, но и страстное желание доказать: хотя я пишу на языке врага, я свой, свой, свой! Да все равно он для них не свой и никогда не будет своим.
А я не берусь его судить. Как вообще можно судить человека, живущего на Украине сегодня и не просто говорящего, а мыслящего по-русски? Да и любого нормального человека, не отмороженного укронациста или безмозглого гопника. Они все там живут, под собою не чуя страны. И боятся в этом признаться. Даже самим себе. Хватит об этом.
Александр Кабанов - не просто русский поэт такой силы и масштаба, каких я пожалуй больше сходу не назову. И он человек русской культуры, глубоко и безнадежно русской.
Ну и стихи, стихи, стихи
Достоевский
Сквозь горящую рощу дождя, весь в берёзовых щепках воды –
я свернул на Сенную и спрятал топор под ветровкой,
память-память моя, заплетённая в две бороды,
легкомысленной пахла зубровкой.
И когда в сорок пять ещё можно принять пятьдесят,
созерцая патруль, обходящий торговые точки, –
где колбасные звери, как будто гирлянды, висят
в натуральной своей оболочке.
А проклюнется снег, что он скажет об этой земле –
по размеру следов, по окуркам в вишнёвой помаде,
эй, Раскольников-джан, поскорей запрягай шевроле,
видишь родину сзади?
Чей спасительный свет, не желая ни боли, ни зла,
хирургической нитью торчит из вселенского мрака,
и старуха-процентщица тоже когда-то была
аспиранткой филфака.
Ещё темно и так сонливо,
что говорить невмоготу.
И берег спит и ждёт прилива,
поджав колени к животу.
Желтее корки мандарина,
на самом краешке трамплина
встаёт на цыпочки звезда.
И, словно вплавь, раздвинув шторы,
ещё по локоть кистепёрый,
ты возвращаешься туда,
где в раскалённом абажуре
ночная бабочка дежурит, –
и свет, и жизнь, и боль впритык!
Ты возвращаешься в язык,
чтоб слушать –
жалобно и жадно –
рассвет, подвешенный за жабры,
морской паром, по леера
запруженный грузовиками,
грушёвый сад, ещё вчера
набитый по уши сверчками!
Простор надраен и вельботен,
и умещается в горсти.
И ты свободен. Так свободен,
что некому сказать: «Прости...»
***
За то, что этот сад переживет века
и не осыплется минута за минутой,
возьми его за яблочко и придуши слегка,
в гнедую кожуру по осени укутай.
Плоды айвы, покрытые пушком,
как щёки детские – полны и розоваты,
и ты бежишь с отцовским вещмешком,
и вновь трещат от тяжести заплаты.
Когда стреляет Босх Иероним
двуствольной кистью в голову и спину,
а ты бежишь, с рождения раним, –
вишнёвый и седой наполовину.
И за оградой – вновь увидишь сад,
увидишь дом и ангельские лица
всех брошенных тобою, невпопад
варенье пишется, и в баночках хранится.
2041 г.
На премьере, в блокадном Нью-Йорке,
в свете грустной победы над злом –
чёрный Бродский сбегает с галёрки,
отбиваясь галерным веслом.
Он поёт про гудзонские волны,
про княжну. (Про какую княжну?)
И облезлые воют валторны
на фанерную в дырках луну.
И ему подпевает, фальшивя,
в високосном последнем ряду,
однорукий фарфоровый Шива –
старший прапорщик из Катманду:
«У меня на ладони синица –
тяжелей рукояти клинка…»
…Будто это Гамзатову снится,
что летят журавли табака.
И багровые струи кумыса
переполнили жизнь до краёв.
И ничейная бабочка смысла
заползает под сердце моё.
Абажур
Аббу слушаю, редьку сажаю,
август лает на мой абажур.
Абниматься под ним абажаю,
пить абсент, абъявлять перекур.
Он устроен смешно и нелепо,
в нем волшебная сохнет тоска…
Вот и яблоки падают в небо,
и не могут уснуть аблака.
Сделан в жёлтых садах Сингапура,
пожиратель ночных мотыльков.
Эх, абжора моя, абажура!
Беспросветный Щедрин-Салтыков!
Аккордеон
Когда в пустыне, на сухой закон –
дожди плевали с высоты мечетей,
и в хижины вползал аккордеон,
тогда не просыпался каждый третий.
Когда в Европе, орды духовых
вошли на равных в струнные когорты,
аккордеон не оставлял в живых,
живых – в живых, а мёртвых – даже в мёртвых.
А нынче, он – не низок, не высок,
кирпич Малевича, усеянный зрачками,
у пианино отхватил кусок
и сиганул в овраг за светлячками.
Последний, в клетке этого стиха,
все остальные – роботы, подделки,
ещё хрипят от ярости меха
и спесью наливаются гляделки.
А в первый раз: потрепанная мгла
над Сеной, словно парус от фелюки…
…аккордеон напал из-за угла,
но, человек успел подставить руки.
Поэтическая викторина
Аскания-Нова
Антилопа гну – амазонка в рогатом шлеме,
и полынь щекочет её изогнутые сосцы,
вот заходит солнце, и тьма запеклась на клемме:
виноваты звёзды – неопытные образцы.
Одинокое стадо тянется к водопою,
под копытами чавкает унавоженная тропа,
антилопа гну – не гнушается быть собою,
потому что она – свободна, она – глупа.
Сам себе – чужой, гадающий по стрекозам,
по лечебным травам, бурьяну да ковылю,
и грядущее, опрокинутым бензовозом,
надвигается, я тебя люблю.
Пусть моя слеза похожа на микросхему,
у которой память – вольером окружена:
по вольеру мечется страус, он ищет Эмму,
утверждая, что эта Эмма – его жена.
Африка
Сегодня холодно, а ты – без шарфика;
невероятная вокруг зима…
Как будто Пушкину – приснилась Африка
и вдохновение – сошло с ума!
«Отдайте музыку, откройте варежку…», –
ворчат медвежие грузовики.
И чай зелёновый друзьям заваришь ты,
когда вернётесь вы из Африки.
Ах, с возвращением! Вот угощение:
халва и пряники, домашний мёд…
А почему сидим без освещения,-
лишь босоногая звезда поймёт.
Когда голодные снега заквакают,
шлагбаум склонится кормить сугроб.
«Любовь невидима, как тень экватора», –
сказал намедни мне один микроб.
Неизлечимая тоска арапова!
Почтовым голубем сквозь Интернет:
разбудишь Пушкина, а он – Шарапова,
а тот – Высоцкого… Да будет свет!
* * *
Аццкий аффтар, вещий Баян, не много ль
мёрзлых букв и мраморной крошки в твоих мечтах?
Посреди зимы проклюнется редкий Гоголь,
очарованный утконосый птах.
Снегопад, и ты живьём замурован в сказку,
где на всех — для плача и смеха — одна стена,
и слепой художник вгоняет эпоху в краску,
а его бросают — любовница и жена.
Остаётся сирые книги в потёмках трогать,
браконьерствовать — водкой глушить тоску,
и торчит звезды в заусеницах жёлтый ноготь —
время штопать носки, уезжать в Москву.
Что Москва? Не зря Долгорукий в пьяном
пароксизме взялся за этот труд:
дальновиден был — потому, что даже славянам
на погосте нужен свой Голливуд,
точка сборки, дворцовый ответ Бараку,
вот и едем мы сквозь заснеженную страну —
расстрелять поэта, отправить на Марс собаку,
по большому счёту выиграть войну.
Боевой гопак
Покидая сортир, тяжело доверять бумаге,
ноутбук похоронен на кладбище для собак,
самогонное солнце густеет в казацкой фляге —
наступает время плясать боевой гопак.
Вспыхнет пыль в степи:
берегись, человек нездешний,
и отброшен музыкой, будто взрывной волной, —
ты очнёшься на ближнем хуторе, под черешней,
вопрошая растерянно: «Господи, что со мной?»
Сгинут бисовы диты и прочие разночинцы,
хай повсюду — хмельная воля да пуст черпак,
ниспошли мне, Господи, широченные джинсы —
«шаровары-страус», плясать боевой гопак
Над моей головой запеклась полынья полыни —
как драконья кровь — горьковата и горяча,
не сносить тебе на плечах кавуны и дыни,
поскорей запрягай кентавров своих, бахча.
Кармазинный жупан, опояска — персидской ткани,
востроносые чоботы, через плечо — ягдташ,
и мобилка вибрирует, будто пчела в стакане...
...постепенно степь впадает в днепровский пляж.
Самогонное солнце во фляге проносят мимо,
и опять проступает патина вдоль строки,
над трубой буксира — висит «оселедец» дыма,
теребит камыш поседевшие хохолки.
* * *
Больно надо, надо больно –
потерпи немного.
Вот и жил поэт от Бога
и до Бога.
Вот и жил поэт светло и алкогольно,
повторяя: больно надо, надо больно.
* * *
Борода Ебукентия не токмо огнеупорна
но и видом – зело окладиста и черна,
Ебукентий не спит, он – святой покровитель порно,
он – неоновый свет, поднимающийся со дна
человеческих душ, где сестра обратилась в брата,
где бутоны заклёпок и девственный сад плетей:
там, взобравшись на ветку, жужжит по утру вибратор,
там – эпоха и похоть съедают своих детей.
А когда в небесах зацветают паслён и греча –
Ебукентий ночным дозором обходит сад,
он – в плаще от Ривза, в рубашке от Камбербэтча,
как у всех святых – у него идеальный зад.
Как и все поэты – учился в херсонской школе,
жил во сне, пока не умер наверняка –
и принес распятие в дом к проститутке Оле:
«Целуй крест, дочь моя, да только – без языка…»
А теперь, Ебукентий – начало внутри итога:
он мясной набор для плова и холодца,
он – и меч карающий в правой руке у Бога,
и яичко левое – в гнёздышке у Творца.
* * *
Был четверг от слова «четвертовать»:
а я спрятал шахматы под кровать –
всех своих четырёх коней,
получилось ещё больней.
Вот испили кони баюн-земли,
повалились в клетчатую траву,
только слуги царские их нашли,
и теперь – разорванный я живу.
Но, когда приходят погром-резня,
ты – сшиваешь, склеиваешь меня,
в страшной спешке, с жуткого бодуна,
впереди – народ, позади – страна.
Впереди народ - ядовитый злак,
у меня из горла торчит кулак,
я в подкову согнут, растянут в жгут,
ты смеёшься: и наши враги бегут.
Бэтмен Сагайдачный
«Новый Lucky Strike» – поселок дачный, слышится собачий лайк,
это едет Бэтмен Сагайдачный, оседлав роскошный байк.
Он предвестник кризиса и прочих апокалипсических забав,
но у парня – самобытный почерк, запорожский нрав.
Презирает премии, медали, сёрбает вискарь,
он развозит Сальвадора Даля матерный словарь.
В зимнем небе теплятся огарки, снег из-под земли,
знают парня звери-олигархи, птицы-куркули.
Чтоб не трогал банки и бордели, не сажал в тюрьму –
самых лучших девственниц-моделей жертвуют ему.
Даже украинцу-самураю трудно без невест.
Что он с ними делает? Не знаю. Любит или ест.
Вариации
В кармане – слипшаяся ириска:
вот так и находят родину, отчий дом.
Бог – ещё один фактор риска:
веруешь, выздоравливаешь с трудом,
сидишь в больничной палате
в застиранном маскхалате,
а за окном – девочки и мартини со льдом.
Сколько угодно времени для печали,
старых журналов в стиле «дрочи-не-дрочи»,
вот и молчание – версия для печати,
дорогие мои москвичи.
Поднимаешься, бродишь по коридору,
прислушиваешься к разговору:
«Анна Каренина… срочный анализ мочи…»
Мысли мои слезятся, словно вдохнул карболки,
дважды уходишь в себя, имярек.
«Как Вас по отчеству?», – это главврач в ермолке,
«Одиссеевич, – отвечаю, – грек…»
Отворачиваюсь, на голову одеяло
натягиваю, закрываю глаза – небывало
одинокий отчаявшийся человек.
О, медсёстры – Сцилла Ивановна и Харибда Петровна,
у циклопа в глазу соринка – это обол,
скорбны мои скитания: Жмеринка, Умань, Ровно…
ранитидин, магнезия, димедрол…
Лесбос бояться, волком ходить, и ладно,
это – Эллада, или опять – палата,
потолок, противоположный пол?
* * *
Весна, а мы о книгах спорим,
и движется гроза.
Зачем оставила над морем –
автограф стрекоза?
Нарежь огурчиков, салага,
горилку охлади.
В сиреневую пасть оврага
ты палец не клади.
Как будто в боулинг играют
на верхнем этаже.
«Люблю грозу в начале мая...» –
написано уже.
От малосольных слёз восторга –
срывает якоря!
И пахнет дымом и касторкой –
уха из словаря.
Зима наступала на пятки земли,
как тень от слепца в кинозале,
и вышла на лед, и тогда корабли -
до мачты насквозь промерзали.
И больше не будет ни Бога, ни зла
в твоем замороженном теле,
чтоб каждая мачта, желтея, росла -
соломинкой в страшном коктейле.
Чтоб жажды и мыслей последний купаж
хранить в саркофаге, как Припять,
и можно всех призраков, весь экипаж
из этой соломинки выпить.
ПОД НАВОЛОЧКОЙ
Каравайчук проветривал рояль,
похожий на отрезанное ухо,
а за окном потрескивала сухо
неоновая вывеска «Халяль»,
он думал: «Что такое – валасухо,
зачем слова сливаются в печаль?»
Каравайчук, не поднимая век:
пил медленную водку из фужера,
и воздух, захмелевший от кошера,
вдыхал совсем другой – Каравайгек,
как Навои, лишенный Алишера,
и все таки, по прежнему, узбек.
Который аксакал и старожил,
а был ли мальчик киевский на свете,
отчалил в Питер, где побыть решил
волшебницей, старушкою в берете?
Он снял берет, он наволочку сшил,
надел ее на голову планете.
И я узрел ненадобность вещей,
и отзвучал фальшивый блеск эмали,
…а помнишь мы ходили без ушей,
и стекловату к ранам прижимали?
КИММЕРИЯ
Заслезилась щепка в дверном глазке:
не сморгнуть, не выплеснуть с байстрюком,
из ключа, висящего на брелке -
отхлебнешь и ржавым заешь замком.
Покачнется кокон - пустой овал,
и под утро выпадет первый гвоздь:
я так долго двери не открывал,
что забыл о них и гулял насквозь.
Рукописный пепел к шайтан-башке
и звезда - окалиной на виске,
не найдешь коктебельский песок в носке -
набери в поисковике.
КОВРЫ
Уснули в шапках - зайцы и бобры,
под капельницей зреют помидоры,
и лишь не спят советские ковры,
мерцающие, словно мониторы:
где схвачены под правильным углом
медведи невысокого росточка,
как Шишкин прав, как вышит бурелом,
как, братец, гениальна эта строчка.
Павлин, олени в пятнах и росе,
багровый от волнения физалис,
из вышитых - пусть выжили не все,
и, слава богу, люди попадались.
Когда швеи устали от зверья,
от хвои, от рычания и пыли,
…и мы купили «Три богатыря»,
повесили на стену и прибили.
И вот теперь, исполненный седин,
гляжу в ковер, не покидая ложа:
…гэбэшник Муромец, Добрынюшка раввин,
гей-активист Попович ибн Алёша.
ФЛЕЙТА
Люди подешевели, массовка подорожала,
выкупил из ломбарда свое добро:
это футляр для флейты,
в котором хранится жало,
«Где твое жало?», - спросят меня в метро.
Вот мое жало, сейчас я на нем сыграю -
старый пчелиный реквием по цветам,
будет ужален Петр: апостол бежит к сараю,
чтоб приложить алоэ - к святым местам.
Я люблю - подальше от греха,
я люблю - поближе вне закона:
тишина укуталась в меха -
в пыльные меха аккордеона.
За окном - рождественский хамсин:
снег пустыни, гиблый снег пустыни,
в лисьих шкурках мерзнет апельсин,
виноград сбегает по холстине.
То увянет, то растет тосква,
дозревает ягода-обида:
я люблю, но позади - Москва,
засыпает в поясе шахида.
Впереди - Варшава и Берлин,
варвары, скопцы и доходяги,
и курлычет журавлиный клин
в небесах из рисовой бумаги.
Мы - одни, и мы - зарещены,
смазанные кровью и виною,
все мы вышли - из одной войны,
и уйдем с последнею войною.
* * * *
Хмели-сунели-шумели, хмели-сунели-уснули,
и тишина заплеталась, будто язык забулдыги,
к нам прилетали погреться старые-добрые-пули,
и на закате пылали старые-добрые-книги.
Крылья твои подустали, гроздья твои недозрели,
йодом и перламутром пахнут окно и створка,
хмели мои печали, хмели мои б сумели,
если бы не улитка – эта скороговорка.
* * * *
Я понимал: избыточность - одно,
а пустота - иная близость к чуду,
но, только лишь за то, что ты - окно,
я никогда смотреть в тебя не буду.
Там, на карнизе - подсыхает йод
и проступает кетчуп сквозь ужастик,
какую мерзость ласточка совьет -
в расчете полюбить металлопластик?
Я понимал, что за окном - музей
с халтурой и мазней для общепита,
и вытяжка из памяти моей,
как первое причастье - ядовита:
то вновь раскроют заговор бояр,
то пукнет Пушкин, то соврет Саврасов,
…уходят полицаи в Бабий Яр -
расстреливать жидов и пидарасов,
и полночь - медиатором луны -
лабает «Мурку» в африканском стиле,
я понимал, что люди - спасены,
но, кто тебе сказал, что их простили?
Александр Кабанов - не поэт одной темы, он многообразен и многолик. Он порой брутально язвителен или язвительно брутален, ну так это нормально, это мужские стихи, явно, откровенно, неизгладимо и непоколебимо. А главное - это поэзия. Русская поэзия. Всё наносное, истерическое, сиюминутное схлынет, сойдет, истлеет, а истинная поэзия останется навсегда.
Мой поэторий
Александр Михайлович Кабанов. 1968 года рождения. Русский поэт в Киеве - там это клеймо, это жуткий ярлык, особенно сейчас, но и в минувшие годы тоже. Говорят, Кабанов в последнее время пишет какие-то жуткие антироссийские стихи с проклятиями, я их не находил, да и не искал. Чего еще можно было ожидать в его предлагаемых обстоятельствах? Не только жесточайший стокгольмский синдром, но и страстное желание доказать: хотя я пишу на языке врага, я свой, свой, свой! Да все равно он для них не свой и никогда не будет своим.
А я не берусь его судить. Как вообще можно судить человека, живущего на Украине сегодня и не просто говорящего, а мыслящего по-русски? Да и любого нормального человека, не отмороженного укронациста или безмозглого гопника. Они все там живут, под собою не чуя страны. И боятся в этом признаться. Даже самим себе. Хватит об этом.
Александр Кабанов - не просто русский поэт такой силы и масштаба, каких я пожалуй больше сходу не назову. И он человек русской культуры, глубоко и безнадежно русской.
Ну и стихи, стихи, стихи
Достоевский
Сквозь горящую рощу дождя, весь в берёзовых щепках воды –
я свернул на Сенную и спрятал топор под ветровкой,
память-память моя, заплетённая в две бороды,
легкомысленной пахла зубровкой.
И когда в сорок пять ещё можно принять пятьдесят,
созерцая патруль, обходящий торговые точки, –
где колбасные звери, как будто гирлянды, висят
в натуральной своей оболочке.
А проклюнется снег, что он скажет об этой земле –
по размеру следов, по окуркам в вишнёвой помаде,
эй, Раскольников-джан, поскорей запрягай шевроле,
видишь родину сзади?
Чей спасительный свет, не желая ни боли, ни зла,
хирургической нитью торчит из вселенского мрака,
и старуха-процентщица тоже когда-то была
аспиранткой филфака.
Ещё темно и так сонливо,
что говорить невмоготу.
И берег спит и ждёт прилива,
поджав колени к животу.
Желтее корки мандарина,
на самом краешке трамплина
встаёт на цыпочки звезда.
И, словно вплавь, раздвинув шторы,
ещё по локоть кистепёрый,
ты возвращаешься туда,
где в раскалённом абажуре
ночная бабочка дежурит, –
и свет, и жизнь, и боль впритык!
Ты возвращаешься в язык,
чтоб слушать –
жалобно и жадно –
рассвет, подвешенный за жабры,
морской паром, по леера
запруженный грузовиками,
грушёвый сад, ещё вчера
набитый по уши сверчками!
Простор надраен и вельботен,
и умещается в горсти.
И ты свободен. Так свободен,
что некому сказать: «Прости...»
***
За то, что этот сад переживет века
и не осыплется минута за минутой,
возьми его за яблочко и придуши слегка,
в гнедую кожуру по осени укутай.
Плоды айвы, покрытые пушком,
как щёки детские – полны и розоваты,
и ты бежишь с отцовским вещмешком,
и вновь трещат от тяжести заплаты.
Когда стреляет Босх Иероним
двуствольной кистью в голову и спину,
а ты бежишь, с рождения раним, –
вишнёвый и седой наполовину.
И за оградой – вновь увидишь сад,
увидишь дом и ангельские лица
всех брошенных тобою, невпопад
варенье пишется, и в баночках хранится.
2041 г.
На премьере, в блокадном Нью-Йорке,
в свете грустной победы над злом –
чёрный Бродский сбегает с галёрки,
отбиваясь галерным веслом.
Он поёт про гудзонские волны,
про княжну. (Про какую княжну?)
И облезлые воют валторны
на фанерную в дырках луну.
И ему подпевает, фальшивя,
в високосном последнем ряду,
однорукий фарфоровый Шива –
старший прапорщик из Катманду:
«У меня на ладони синица –
тяжелей рукояти клинка…»
…Будто это Гамзатову снится,
что летят журавли табака.
И багровые струи кумыса
переполнили жизнь до краёв.
И ничейная бабочка смысла
заползает под сердце моё.
Абажур
Аббу слушаю, редьку сажаю,
август лает на мой абажур.
Абниматься под ним абажаю,
пить абсент, абъявлять перекур.
Он устроен смешно и нелепо,
в нем волшебная сохнет тоска…
Вот и яблоки падают в небо,
и не могут уснуть аблака.
Сделан в жёлтых садах Сингапура,
пожиратель ночных мотыльков.
Эх, абжора моя, абажура!
Беспросветный Щедрин-Салтыков!
Аккордеон
Когда в пустыне, на сухой закон –
дожди плевали с высоты мечетей,
и в хижины вползал аккордеон,
тогда не просыпался каждый третий.
Когда в Европе, орды духовых
вошли на равных в струнные когорты,
аккордеон не оставлял в живых,
живых – в живых, а мёртвых – даже в мёртвых.
А нынче, он – не низок, не высок,
кирпич Малевича, усеянный зрачками,
у пианино отхватил кусок
и сиганул в овраг за светлячками.
Последний, в клетке этого стиха,
все остальные – роботы, подделки,
ещё хрипят от ярости меха
и спесью наливаются гляделки.
А в первый раз: потрепанная мгла
над Сеной, словно парус от фелюки…
…аккордеон напал из-за угла,
но, человек успел подставить руки.
Поэтическая викторина
Аскания-Нова
Антилопа гну – амазонка в рогатом шлеме,
и полынь щекочет её изогнутые сосцы,
вот заходит солнце, и тьма запеклась на клемме:
виноваты звёзды – неопытные образцы.
Одинокое стадо тянется к водопою,
под копытами чавкает унавоженная тропа,
антилопа гну – не гнушается быть собою,
потому что она – свободна, она – глупа.
Сам себе – чужой, гадающий по стрекозам,
по лечебным травам, бурьяну да ковылю,
и грядущее, опрокинутым бензовозом,
надвигается, я тебя люблю.
Пусть моя слеза похожа на микросхему,
у которой память – вольером окружена:
по вольеру мечется страус, он ищет Эмму,
утверждая, что эта Эмма – его жена.
Африка
Сегодня холодно, а ты – без шарфика;
невероятная вокруг зима…
Как будто Пушкину – приснилась Африка
и вдохновение – сошло с ума!
«Отдайте музыку, откройте варежку…», –
ворчат медвежие грузовики.
И чай зелёновый друзьям заваришь ты,
когда вернётесь вы из Африки.
Ах, с возвращением! Вот угощение:
халва и пряники, домашний мёд…
А почему сидим без освещения,-
лишь босоногая звезда поймёт.
Когда голодные снега заквакают,
шлагбаум склонится кормить сугроб.
«Любовь невидима, как тень экватора», –
сказал намедни мне один микроб.
Неизлечимая тоска арапова!
Почтовым голубем сквозь Интернет:
разбудишь Пушкина, а он – Шарапова,
а тот – Высоцкого… Да будет свет!
* * *
Аццкий аффтар, вещий Баян, не много ль
мёрзлых букв и мраморной крошки в твоих мечтах?
Посреди зимы проклюнется редкий Гоголь,
очарованный утконосый птах.
Снегопад, и ты живьём замурован в сказку,
где на всех — для плача и смеха — одна стена,
и слепой художник вгоняет эпоху в краску,
а его бросают — любовница и жена.
Остаётся сирые книги в потёмках трогать,
браконьерствовать — водкой глушить тоску,
и торчит звезды в заусеницах жёлтый ноготь —
время штопать носки, уезжать в Москву.
Что Москва? Не зря Долгорукий в пьяном
пароксизме взялся за этот труд:
дальновиден был — потому, что даже славянам
на погосте нужен свой Голливуд,
точка сборки, дворцовый ответ Бараку,
вот и едем мы сквозь заснеженную страну —
расстрелять поэта, отправить на Марс собаку,
по большому счёту выиграть войну.
Боевой гопак
Покидая сортир, тяжело доверять бумаге,
ноутбук похоронен на кладбище для собак,
самогонное солнце густеет в казацкой фляге —
наступает время плясать боевой гопак.
Вспыхнет пыль в степи:
берегись, человек нездешний,
и отброшен музыкой, будто взрывной волной, —
ты очнёшься на ближнем хуторе, под черешней,
вопрошая растерянно: «Господи, что со мной?»
Сгинут бисовы диты и прочие разночинцы,
хай повсюду — хмельная воля да пуст черпак,
ниспошли мне, Господи, широченные джинсы —
«шаровары-страус», плясать боевой гопак
Над моей головой запеклась полынья полыни —
как драконья кровь — горьковата и горяча,
не сносить тебе на плечах кавуны и дыни,
поскорей запрягай кентавров своих, бахча.
Кармазинный жупан, опояска — персидской ткани,
востроносые чоботы, через плечо — ягдташ,
и мобилка вибрирует, будто пчела в стакане...
...постепенно степь впадает в днепровский пляж.
Самогонное солнце во фляге проносят мимо,
и опять проступает патина вдоль строки,
над трубой буксира — висит «оселедец» дыма,
теребит камыш поседевшие хохолки.
* * *
Больно надо, надо больно –
потерпи немного.
Вот и жил поэт от Бога
и до Бога.
Вот и жил поэт светло и алкогольно,
повторяя: больно надо, надо больно.
* * *
Борода Ебукентия не токмо огнеупорна
но и видом – зело окладиста и черна,
Ебукентий не спит, он – святой покровитель порно,
он – неоновый свет, поднимающийся со дна
человеческих душ, где сестра обратилась в брата,
где бутоны заклёпок и девственный сад плетей:
там, взобравшись на ветку, жужжит по утру вибратор,
там – эпоха и похоть съедают своих детей.
А когда в небесах зацветают паслён и греча –
Ебукентий ночным дозором обходит сад,
он – в плаще от Ривза, в рубашке от Камбербэтча,
как у всех святых – у него идеальный зад.
Как и все поэты – учился в херсонской школе,
жил во сне, пока не умер наверняка –
и принес распятие в дом к проститутке Оле:
«Целуй крест, дочь моя, да только – без языка…»
А теперь, Ебукентий – начало внутри итога:
он мясной набор для плова и холодца,
он – и меч карающий в правой руке у Бога,
и яичко левое – в гнёздышке у Творца.
* * *
Был четверг от слова «четвертовать»:
а я спрятал шахматы под кровать –
всех своих четырёх коней,
получилось ещё больней.
Вот испили кони баюн-земли,
повалились в клетчатую траву,
только слуги царские их нашли,
и теперь – разорванный я живу.
Но, когда приходят погром-резня,
ты – сшиваешь, склеиваешь меня,
в страшной спешке, с жуткого бодуна,
впереди – народ, позади – страна.
Впереди народ - ядовитый злак,
у меня из горла торчит кулак,
я в подкову согнут, растянут в жгут,
ты смеёшься: и наши враги бегут.
Бэтмен Сагайдачный
«Новый Lucky Strike» – поселок дачный, слышится собачий лайк,
это едет Бэтмен Сагайдачный, оседлав роскошный байк.
Он предвестник кризиса и прочих апокалипсических забав,
но у парня – самобытный почерк, запорожский нрав.
Презирает премии, медали, сёрбает вискарь,
он развозит Сальвадора Даля матерный словарь.
В зимнем небе теплятся огарки, снег из-под земли,
знают парня звери-олигархи, птицы-куркули.
Чтоб не трогал банки и бордели, не сажал в тюрьму –
самых лучших девственниц-моделей жертвуют ему.
Даже украинцу-самураю трудно без невест.
Что он с ними делает? Не знаю. Любит или ест.
Вариации
В кармане – слипшаяся ириска:
вот так и находят родину, отчий дом.
Бог – ещё один фактор риска:
веруешь, выздоравливаешь с трудом,
сидишь в больничной палате
в застиранном маскхалате,
а за окном – девочки и мартини со льдом.
Сколько угодно времени для печали,
старых журналов в стиле «дрочи-не-дрочи»,
вот и молчание – версия для печати,
дорогие мои москвичи.
Поднимаешься, бродишь по коридору,
прислушиваешься к разговору:
«Анна Каренина… срочный анализ мочи…»
Мысли мои слезятся, словно вдохнул карболки,
дважды уходишь в себя, имярек.
«Как Вас по отчеству?», – это главврач в ермолке,
«Одиссеевич, – отвечаю, – грек…»
Отворачиваюсь, на голову одеяло
натягиваю, закрываю глаза – небывало
одинокий отчаявшийся человек.
О, медсёстры – Сцилла Ивановна и Харибда Петровна,
у циклопа в глазу соринка – это обол,
скорбны мои скитания: Жмеринка, Умань, Ровно…
ранитидин, магнезия, димедрол…
Лесбос бояться, волком ходить, и ладно,
это – Эллада, или опять – палата,
потолок, противоположный пол?
* * *
Весна, а мы о книгах спорим,
и движется гроза.
Зачем оставила над морем –
автограф стрекоза?
Нарежь огурчиков, салага,
горилку охлади.
В сиреневую пасть оврага
ты палец не клади.
Как будто в боулинг играют
на верхнем этаже.
«Люблю грозу в начале мая...» –
написано уже.
От малосольных слёз восторга –
срывает якоря!
И пахнет дымом и касторкой –
уха из словаря.
Зима наступала на пятки земли,
как тень от слепца в кинозале,
и вышла на лед, и тогда корабли -
до мачты насквозь промерзали.
И больше не будет ни Бога, ни зла
в твоем замороженном теле,
чтоб каждая мачта, желтея, росла -
соломинкой в страшном коктейле.
Чтоб жажды и мыслей последний купаж
хранить в саркофаге, как Припять,
и можно всех призраков, весь экипаж
из этой соломинки выпить.
ПОД НАВОЛОЧКОЙ
Каравайчук проветривал рояль,
похожий на отрезанное ухо,
а за окном потрескивала сухо
неоновая вывеска «Халяль»,
он думал: «Что такое – валасухо,
зачем слова сливаются в печаль?»
Каравайчук, не поднимая век:
пил медленную водку из фужера,
и воздух, захмелевший от кошера,
вдыхал совсем другой – Каравайгек,
как Навои, лишенный Алишера,
и все таки, по прежнему, узбек.
Который аксакал и старожил,
а был ли мальчик киевский на свете,
отчалил в Питер, где побыть решил
волшебницей, старушкою в берете?
Он снял берет, он наволочку сшил,
надел ее на голову планете.
И я узрел ненадобность вещей,
и отзвучал фальшивый блеск эмали,
…а помнишь мы ходили без ушей,
и стекловату к ранам прижимали?
КИММЕРИЯ
Заслезилась щепка в дверном глазке:
не сморгнуть, не выплеснуть с байстрюком,
из ключа, висящего на брелке -
отхлебнешь и ржавым заешь замком.
Покачнется кокон - пустой овал,
и под утро выпадет первый гвоздь:
я так долго двери не открывал,
что забыл о них и гулял насквозь.
Рукописный пепел к шайтан-башке
и звезда - окалиной на виске,
не найдешь коктебельский песок в носке -
набери в поисковике.
КОВРЫ
Уснули в шапках - зайцы и бобры,
под капельницей зреют помидоры,
и лишь не спят советские ковры,
мерцающие, словно мониторы:
где схвачены под правильным углом
медведи невысокого росточка,
как Шишкин прав, как вышит бурелом,
как, братец, гениальна эта строчка.
Павлин, олени в пятнах и росе,
багровый от волнения физалис,
из вышитых - пусть выжили не все,
и, слава богу, люди попадались.
Когда швеи устали от зверья,
от хвои, от рычания и пыли,
…и мы купили «Три богатыря»,
повесили на стену и прибили.
И вот теперь, исполненный седин,
гляжу в ковер, не покидая ложа:
…гэбэшник Муромец, Добрынюшка раввин,
гей-активист Попович ибн Алёша.
ФЛЕЙТА
Люди подешевели, массовка подорожала,
выкупил из ломбарда свое добро:
это футляр для флейты,
в котором хранится жало,
«Где твое жало?», - спросят меня в метро.
Вот мое жало, сейчас я на нем сыграю -
старый пчелиный реквием по цветам,
будет ужален Петр: апостол бежит к сараю,
чтоб приложить алоэ - к святым местам.
Я люблю - подальше от греха,
я люблю - поближе вне закона:
тишина укуталась в меха -
в пыльные меха аккордеона.
За окном - рождественский хамсин:
снег пустыни, гиблый снег пустыни,
в лисьих шкурках мерзнет апельсин,
виноград сбегает по холстине.
То увянет, то растет тосква,
дозревает ягода-обида:
я люблю, но позади - Москва,
засыпает в поясе шахида.
Впереди - Варшава и Берлин,
варвары, скопцы и доходяги,
и курлычет журавлиный клин
в небесах из рисовой бумаги.
Мы - одни, и мы - зарещены,
смазанные кровью и виною,
все мы вышли - из одной войны,
и уйдем с последнею войною.
* * * *
Хмели-сунели-шумели, хмели-сунели-уснули,
и тишина заплеталась, будто язык забулдыги,
к нам прилетали погреться старые-добрые-пули,
и на закате пылали старые-добрые-книги.
Крылья твои подустали, гроздья твои недозрели,
йодом и перламутром пахнут окно и створка,
хмели мои печали, хмели мои б сумели,
если бы не улитка – эта скороговорка.
* * * *
Я понимал: избыточность - одно,
а пустота - иная близость к чуду,
но, только лишь за то, что ты - окно,
я никогда смотреть в тебя не буду.
Там, на карнизе - подсыхает йод
и проступает кетчуп сквозь ужастик,
какую мерзость ласточка совьет -
в расчете полюбить металлопластик?
Я понимал, что за окном - музей
с халтурой и мазней для общепита,
и вытяжка из памяти моей,
как первое причастье - ядовита:
то вновь раскроют заговор бояр,
то пукнет Пушкин, то соврет Саврасов,
…уходят полицаи в Бабий Яр -
расстреливать жидов и пидарасов,
и полночь - медиатором луны -
лабает «Мурку» в африканском стиле,
я понимал, что люди - спасены,
но, кто тебе сказал, что их простили?
Александр Кабанов - не поэт одной темы, он многообразен и многолик. Он порой брутально язвителен или язвительно брутален, ну так это нормально, это мужские стихи, явно, откровенно, неизгладимо и непоколебимо. А главное - это поэзия. Русская поэзия. Всё наносное, истерическое, сиюминутное схлынет, сойдет, истлеет, а истинная поэзия останется навсегда.
Мой поэторий